Танец шамана: прощальный ритуал на пороге виртуальной эпохи, приглашение к интерпретации. Хореографические эскизы неосуществлённой эпопеи?.. — ДИМЧЕВСКИЙ Н.В.

Танец шамана: прощальный ритуал на пороге виртуальной эпохи, приглашение к интерпретации. Хореографические эскизы неосуществлённой эпопеи?..

Николай Димчевский. Фантом столетия (мешок с обломками двадцатого века). Постмортальная публикация Екатерины Димчевской. СПб., 2011. — 384 с.

В современном понимании оригинальные мемуары Николая Димчевского соответствуют классическому жанру записок, предоставляющему автору максимальную свободу выявления своего личного своеобразия. Избираемый стиль романтических фрагментов даёт здесь в содержании характерную антропологическую форму гадательного мешка шамана, наполненного тем, что современные читатели глянцевых журналов и странствователи сетей интернета могли бы назвать сувенирами истории. Да, для автора это едва ли не Мандельштамовские обломки позвонков и, человеческой кровью, не склеиваемых столетий. Для автора это обломки прошлого, несущие в себе фантомные боли и радости, омертвляемые и отчуждаемые в образе медико-биологических муляжей. Но трудно, что понимает и автор, ждать от современника и потомка всей полноты сопереживания земным проблемам кедровского космоса. Отсюда и муляжность, скептицизм, пессимистическая архаика — классический литературный инвентарь романтика. Однако талант автора даёт нам живые картины вокзальных очередей, голода в сельской глубинке, смуты уличных беспорядков революционной столицы. Россия от прихода к власти фашизма в Германии, до краха коммунистической государственности в Москве обрисована и запечатлена рукою не просто опытного журналиста, но и, что особо чётко видим мы в судьбе таких колоссов этой профессии, как Михаил Кольцов, мастера так и не созданной, лишь где-то в зародыше зреющей исторической эпопеи. Фигуры партийно-административных чинуш и выдвиженцев от почвы, чиновного простонародья, от машинистки из органов до персонала спецраспределителя выведены на литературную сцену с натуралистической беспристрастностью. Удаются и этнографические типы с натуры: московский фонарщик, выдельщицы замши, семья валяльщика традиционной российской зимней обувки — валенков. Убедительно запечатлены и физиологические уникумы, которым придаётся национальная типажность. Это московский студент, среди зимы обходящийся без брюк и успешно отправляющийся в таком виде на промысел в Среднюю Азию. Это и австрийский офицер, который и с выпотрошенным хирургом мозгом способен поддерживать светскую беседу прямо на операционном столе. Ну, как в первом случае не вспомнить знаменитую деточку, а во втором, венский логико-лингвистический позитивизм? Весьма примечательна и фигура камердинера Куракиных, сохраняющего и в советские времена своё врождённое достоинство. Что уж говорить о самом выдающемся дипломате, если слуги его дома таковы?

И всё-таки, сила убедительности исполненных гуманистическим пафосом воспоминаний, не только в изображённой натуре, не в самой классической московской школе журналистики, и даже не в авторском таланте литературного фотографа, репортёра и хроникёра, а несколько глубже. Образы увиденного и пережитого приобретают для мемуариста сакральный, шаманический характер. В истории закапываемых и выкапываемых автором юношеско-детских дневничков, в предлагаемом американцам для автографа самодельном блокнотике с обложкой из пластинок дюраля от сбитого самолёта — во всём этом надо видеть шаманическое действо, камлание с корешками и косточками, производимое первобытным шаманом письмен и гаданий. Сам, используемый Николаем Димчевским, композиционно определяющий образ обломков соединяет письмо и первобытное гадание в неосознанной тоске автора по утраченным историческим истокам письменности многоликих племён евразийского континента. И здесь в глубине мемуаров появляется символический образ. Мемуары начинают приобретать характер скитаний во времени танцующего скелета, словно бы собираемого и разбрасываемого вновь в им же самим несомом мешке с собственными гадательными костями судеб. В магический круг таких танцующих скитаний вводит героя таинственный человеческий череп, который появляется, а затем исчезает в подвальном колодце московского дома Куракиных. В принципе, для русской литературы XX века этот архетипический образ не нов. Достаточно вспомнить мертвецов Бориса Пильняка, бредущих через Россию. Автор, правда, адресует нас к рациональной, стилистически отточенной прозе Константина Паустовского, хотя и не называет возможный исток влияния своих записок — «Повесть о жизни», образец реалистической романтики российской словесности XX века. Но не будем навязывать вкусы, и наклеивать ярлычки, вдумчивый, образованный читатель и сам не лыком шит. Оставим в неприкосновенности издателям, редакторам, критикам, интерпретаторам из всего содружества искусств и наук суверенное читательское право свободного прочтения этого достопримечательного памятника ушедшей эпохи.

Дмитрий Пэн